Язык у Лёки сухой, розовый, шершавый. Таким языком можно, например, вылизывать маленьких лобастых львят. Но Лёка предпочитал молотить им без умолку, пытаясь разом выдать сразу несколько словарей, включая словарь Ожегова, Даля, справочник «Животные России» и Большую Советскую Энциклопедию.
— Все смешалось: фрак, армяк и блуза, — качала головой нежнолицая Катя, лёкина сестра. — Лёка, ну разговаривай ты как человек!

Лёка в очередной раз показал ей язык. Перебросив взгляд на меня, широко улыбнулся. Лёкины зубы крупные и белые, как сахар. Такими зубами очень хорошо разгрызать леденцы.
Никогда не понимала, как в одной семье могли появиться две совершенно разные породы.
Катенька — зверёк, зверёныш, ласка. Смеётся Катя всегда так, как будто легонечко покусывает кого-то невидимого: сначала катенькин рот восторженно открывается, изо рта вылетает звонкий рассыпчатый смешок, зубки медленно смыкаются, а уголки губ ползут вверх.
Ходила и дышала Катя очень тихо — Лёка как-то признался, что ночами, тревожно вслушиваясь детским ещё ухом в спящее сопение семьи, он никогда не слышал дыхания старшей сестры. Сон, скажем, матери мягко окутывал всю квартиру. Мамино дыхание чувствовалось у щеки, теплилось у подушки, путалось в кухонных занавесках, пряталось между горшками герани и вообще стелилось по дому ковром. Куда ни ступи, чуешь: мама рядом. Рядом мама, рядом. Всё хорошо.
Отцов храп резок и громок. Он был маяком, этот храп: идя ночью по тёмной квартире на звук, можно было безошибочно обогнуть все дверные косяки, перепрыгнуть все пороги и избежать тяжёлых деревянных тумбочек у стен, благополучно добравшись до кровати.

Там, где спала Катя, было безвоздушье, пустота, вакуум.
Брат вглядывался, пилил взглядом её кровать, но видел только матовую, слепую черноту. Приходилось бегать на кухню, вроде как за водой, а обратно добираться по отцовскому путеводному дыханию.
Когда Лёка мне это рассказывал, взгляд у него был испуганный. Как будто Лёка заплутал в лесу, а я он и есть — немой, непродираемый, невесть откуда выросший. И тропы мои спелись тугим клубком. В лёкином взгляде ревёт беспорядочное, кусачее, нестерпимое отчаяние.
Но легче смотреть на мрачную древесную глушь, чем на то место, где только что был твой родной человек. Разбрасывал по кровати горячие ото сна руки, цеплялся в одеяло, тяжело ворочался и вдруг пропал. Тонкая струйка его звенящего тепла взвивается и рассыпается в остывающем воздухе. А человека нет.
Глаза у Лёки круглые, до гари горячие. Два больших чёрных солнца. Лёка вообще должен был родиться в Африке какой-нибудь дикой большой кошкой — гривастой и мокроносой: длинные мышцы, громкий голос, загорелое скуластое лицо — на солнце Лёка темнел, а Катя, наоборот, выгорала.
Очень вовремя появились в моей жизни эти двое — выискали меня своим звериным первобытным чутьём. Выискали, выласкали, вырычали и приняли в свою маленькую разношёрстную стаю.

***
Жизнь казалась мне рекой.
И ещё казалось, что я тону.

Плавала у бережка, а тут — раз! — и ушла на студеную, ноги сводящую глубину. Жадная, тяжёлая вода пахнет сначала землей — гнилой и мертвой, а затем — железом, кровью; отмахиваться от нее — значит отмахиваться от неподъемной, невесть откуда навалившейся бездны. Как небом вдавило в водную плоть — тони, родная.

Река смыкается надо мной. Река целует меня, как покойника — в лоб.

Вода тверда. Сначала я рву реку взмахами рук и ног, а затем непокорная твердь выламывает мне руки, больно царапает лёгкие чем-то зубристым и продавливает дно все ниже от меня. Я напрасно лихорадочно болтаю свинцовыми ногами — издевается, издевается. Известно ведь: чем скорее доберёшься до дна, тем быстрее ты от него оттолкнёшься.

Господи, как же безнадежно это движение вниз! Есть ведь ещё столько чудесных, свободных, невероятных направлений, двигайся — не хочу. Сколько блестящих горячих самолётов взлетает в эту секунду в небо, сколько озорных, счастливых, глупых птенцов тянутся к солнцу. Тысячи людей — задумчивых, взволнованных, радостных, сердитых, влюблённых катятся в тесных поездах и смотрят на тонкие бесконечные провода. Провода плывут мягко, как длинные гладкие пряди, которые никак не заплетутся в одну чёрную косу.

Такое медовое рассветное лево! Такое медяное закатное право!

Ну отчего же я-то вниз, Господи?

***
— Молодая и красивая, как жизнь?

Про молодую и красивую Лёка, дурак, придумал еще до того как узнал, как меня зовут. Потом узнал. Но по имени называл только раз или два, когда злился.

Само по себе человеческое имя пресно. Вкус его меняется в зависимости от того, кто это имя произносит. У Лёки в моем имени шелестела полынь, горчила редька и закипал густой черный кофе. Это уже был как животный рефлекс: стоило услышать его «Ксюша» и на языке горчило предчувствие ругани и взаимного облаивания.

— Живу, Лёк. Живу.

Многоэтажки разбросаны вокруг нас, как очень большие кубики, в которые кто-то поиграл и забыл убрать. Ветер тянул теплом, шинами, жухлой травой. Лёка молчал, покусывая губы. Похлопал по карманам, будто наигрывая какой-то мотив. Лицо на миг оживилось, заиграло, словно Лёка вот-вот и начнет плясать под свой же ритм. Но вместо этого он достал сигарету.

— А курение повышает риск преждевременной смерти, — сообщила я, как будто сама не рыскала тайком по отцовым пачкам.
— Да? — заинтересовался Лёка, подносящий зажигалку к сигарете, зажатой в зубах. — А чё так?
— А чёрт его знает. Но лучше не рисковать — один раз живем.

Он наконец-то прикурил и спрятал зажигалку в карман. А потом взглянул на меня — и окатило. Теплом окатило — нежным и мягким; таким теплом дышит парная вода в речке и нагретое солнцем дерево.

— Что говоришь?
— Один раз живём, говорю.

Лёка засмеялся:

— Это кто тебе такое сказал?

— А разве об этом надо говорить вслух? — захлебнулась словом
«говорить», выдохнула и продолжила спокойнее. — Или ты у нас Лазарь?
— Феникс, — пожал плечами Лёка, мол, очевидно же. — А вообще-то, даже больше, чем феникс.
— Это как?

Затянулся.

— Солнце, за три года можно три разные жизни прожить. А можно больше. А можно меньше. Но чтобы за время от рождения до смерти прожить всего одну!.. Здесь надо умудриться. Талант нужен, дар! Или душевный паралич. Странно, что нет еще степеней инвалидности по душевной недееспособности, да?

— Запутал, дурак.
— Дурак, — согласился он.
— И как ты понимаешь, что жизнь новая началась?

Шепот — быстрый, горячий:

— Прежде, чем начать новую, надо умереть. Прогореть, утонуть, расшибиться насмерть. До конца умереть.
— Как Лазарь? — ветер дует ласковый, южный, нездешний, но по коже пробегает холод.
— Нет. То есть… Лазарь воскрес таким же, каким умер. Щеки впалые, бледные, руки человеческие, ноги человеческие. Губы Лазаря когда-то молили, кого-то целовали, кому-то шептали. Он воскрес — и губы по-прежнему молят, целуют, шепчут. Феникс рождается внове — и пёрышко к пёрышку, крылья — прежняя жуткая громада. Прежняя, понимаешь? А нужно умереть, чтобы у тебя потом вместо перьев чешуя выросла, вместо чешуи — мех, вместо шкуры — кожа.
— Нутро-то одно, Лёк.
— Не бывает кошек с нутром собак, точно так же птица не сможет жить с рыбьими жабрами, а майскому жуку не вынести бычьего сердца.

…не вынести. Вот и я не выношу этого громадного, распаленного сердца. Каждым ударом оно ломает мне грудную клетку, и не успевают срастаться маленькие белые косточки, не успевают, не успевают! Я не прошу маленького сердца, но я прошу крепкую грудную клеть.

— Лёка, добей меня, пожалуйста.

Лёка затушил сигарету, чиркнув о подошву. Искры полетели из-под ботинка, как если бы кто-нибудь сгреб все московские фонари в ладонь, запихнул их в лёкину сигарету, а потом высыпал их рыжим звездопадом на черный асфальт.

Ладонь у него теплая и пахнет табаком. Лёка ласково гладит меня по голове.

Сама, мол, хорошая. Сама.
***
Стынь так проела внутренности, что ребра хрустнули, как солома, вода хлынула и потекла сквозь полое тело. Настоящий аквариум: вот ракушки залепили сердце, вот тина намоталась на позвоночник, вот сломанные ребра — своды аквариумного замка; у легких трепещется окунь и иногда больно задевает их острым хвостом.

У меня не получается цепануть изнутри водную гладь. А дна я боюсь. Скользкого, илистого, грязного дна, где сейчас, может быть, спит склизкая рыбья семья. Или еще чья-нибудь. Мало ли, кто спит на безвестном, черном дне. Мало ли, чей сон я могу всколыхнуть. Мало ли, что он за это мне сделает.

Сначала еще пытаюсь дергаться, а потом слабеющие руки сами собой медленно распахиваются, голова тяжело запрокидывается, ледяная вода заливается в рот и прополаскивает меня всю, вымывая спекшуюся грязь, застывшие слезы и мятный запах зубной пасты.

За полгребка до дна мне не страшно. Мне не страшно, не радостно, не грустно. Мне пресно, как речной воде.

И только беспокойный окунь, плещущийся в разъеденном нутре напоминает мне, что я все еще могу что-то ощущать. Хотя бы что-то вроде щекотки.

***
У Катеньки мое имя недосолено, недосахарено.
Если бы Катенька крикнула его в лесу, то эхо донесло бы его раз там на третий или на четвертый — бледное, хрупкое, гаснущее.

А, Катенька? Ты мне?

Катя и Лёка собирались ехать за город на речку и упорно звали меня с собой. Я особо не упиралась, но и не соглашалась, боясь чего-то такого, чего я не знала, но чувствовала. Это чувство холодком ходило под кожей и гладило ледяными ладонями изнутри.

— … ты же бледная, как мышь. Мы одним днём — на электричке быстро доедем, — говорила Катя, сидя на полу и сворачивая махровое полотенце цвета хвои или сырого мха. — В конце концов за все лето ни разу не искупаться — преступление!

Я всё думала о Лёкиных словах. Какую по счету жизнь я живу? Я умирала? Я вообще рождалась, в конце-то концов?

— Кать, — осторожно начала я, глядя в окно. Небо раскатывалось куда-то вдоль шоссе, горячо румянясь вдалеке. Если подолгу смотреть на такое небо, можно почуять, что начало этой дороги — ты, и тянется она прямиком из твоего сердца, как серая вена, которая перекачивает твою кровь на ту сторону неба, разливая ее закатом по горизонту.

Оторвала взгляд от окна, взглянула на Катю. На испуганной острой мордочке — тревога. Катенька ждёт, что я скажу ей сейчас что-то очень страшное.

— Что такое? — напряженно сжимает в руках несчастную махровую ткань.

Чем я могу испугать тебя, Катя? Чего ты боишься? Что видишь ты в своих кошмарах?

— Какую по счету жизнь ты живешь?

Кинула полотенце в сумку. Заходили под майкой острые лопатки.

— Первую, Ксюш. Первую и единственную. Это тебе Лёка, да?..

Я кивнула.

— Ты пойми, можно хоть двести раз начать новую жизнь. И мосты все сжечь можно. Тысячу шкур можно сменить, но гораздо сложнее протащить на себе свою, родную. Ту, в которой ты родился, в которой ты рос. Не скинуть её, потяжелевшую от налипшей грязи, прокисшую, жесткую, не разменять, не продать. Очень легко сбросить запачканную и отрастить новую. А ты поди — пронеси свой крест, не сбрось.
— А для чего её крестом на себе тащить?

Катенька повела круглыми тонкими плечами.

— Такая — крепче любой брони. А новая — ногтем чиркнул, и кровоточит…

Тишь тугая, твердая. Удариться можно.

— Ксюш, — опять заговорила.

А, Катенька? Ты мне?

— Ксюш, поехали, пожалуйста. Мне смотреть на тебя больно: румянец и тот на лихорадочный похож.

Я поежилась. В самой жалости вообще-то нет ничего плохого, как бы ни открещивались от нее гордецы со стальным хребтом. Серьёзно вам говорю. Ну неужели ни разу жизни не хотелось, чтобы вас пожалели? Это ведь почти как укрыться от камнепада под прочным и широким навесом, где можно отоспаться, согреться — и дальше бежать уворачиваться от тяжелых глыб. Можно всю жизнь отрыкиваться от чьих-то попыток пожалеть тебя, но хотя бы раз ты все-таки захлебнешься отчаянной просьбой «Пожалей меня, пожалуйста. Немножко. Совсем чуть-чуть». И ты прикусишь гордость. И тебя пожалеют правильной — теплой, сочащейся и насквозь пропитанной любовью жалостью.

Но сейчас навес грозил рухнуть на голову вместе с камнями.

— Ладно, едем.

***
В электричке долго думаю о том, что можно ведь и не выбрасывать свою старую жизнь. Я постелю огромную шкуру на полу — на ощупь она, правда, жестковата и это совсем не одно и то же, как гладить живого зверя, но эта шкура — крепче любой брони. Я соберу перья в мешок. Если оперить такими острую стрелу — она полетит туго и прямо, будто за наконечник ее ведет моя цель.

Если засыпать скользкий путь песком — идти станет намного легче.

За окном высокая сухая трава с шелестом ложится под тяжелым ветром. Катя и Лёка перешептываются слева, но быстро умолкают. На выцветшее небо набегают тучи, и нутром чуется их медлительное тягучее брожение. Лёка держится большим пальцем за лямки рюкзака и иногда поглядывает то на меня, то на окно.

Сначала там мелькают серые многоэтажки, новостройки, те кубики, которые никак не уберут. Долго думала — какой же дурак их так разбросал, где же для них коробка, а затем вдруг стало ясно и просто: коробка — здесь. Я уже в ней. И качусь из нее к чертовой матери, неизвестно куда, в какой-то посёлок, где есть река, но нет бетона, асфальта, где воздух свободно колышет нежную листву, а листва радостно шелестит в ответ, и ветви оттягиваются под ветряной тяжестью.

Горизонт потихонечку расчищается. Город потихонечку исчезает из меня. В подрёберье кто-то ломает каменные глыбы.

… прыгать с моста в воду немного страшно. Лёка ныряет щучкой — красиво и гибко. И почти без брызг. Катя зажимает нос правой рукой, визжит и подгибает ноги. В последний момент левая рука вспархивает, словно Катя пытается зацепиться за воздух, но тело уже проваливается под воду.

Какие они красивые, господи, какие же они родные, какие же они мои. Вот чьи руки выламывали во мне громадные, невыносимые постройки, чтобы прохладный ветер также свободно гулял во мне туда-обратно, как в степном разнотравье. Чтобы ясные мысли отдавались во мне звонко и гулко.

Я разбегаюсь. Мне страшно поскользнуться, но я бегу, воодушевленная, потому что там, в медленно текучей реке меня ждут Катя и Лёка. Лёка и Катя.

На деревянном мосту раскиданы темные мокрые пятна. По берегам — длинная тугая осока, и зонтики розовых цветов на трубчатых сочных стеблях — если переломить один, сок хлынет, как кровь из аорты. Птичья стая рассыпается в сером алюминиевом небе.

Я падаю в воду.

Я вся сжимаюсь в воздухе, прежде чем стылая и холодная вода пройдется по мне наждачкой. Наждачка вдруг сменяется маслянистым прохладным коконом. Меня какое-то время тянет ко дну, а я тяну носочек, как балерина, чтобы оттолкнуться, тяну, а дна все нет и нет, и вот я уже сама пытаюсь дотянуться, потому что если я не нащупаю почву — у меня не хватит сил выбраться самой. Наверное, я сейчас похожа на живого жука, которого пригвоздили к стене, а не на балерину. Дна все нет. Все мое тело сейчас — сплошная судорога, сплошная лихорадка. Предсмертная.

Сколько я тут барахтаюсь? Секунду, две, час?

То ли так гудит речной мир, то ли я слышу течение своей же крови. Одно течение в другом. Интересно, а направления совпадают?

Дно появляется неожиданно, как выстрел в спину. Илистое, склизкое.

Мой толчок — это последний рывок. Вода выталкивает меня быстрее, чем небо роняло в реку.

Свет больно ударил по глазам.

Ледяной воздух ножом холостнул изнутри по ребрам.

Далекий колокол отсчитывает первые удары моего сердца. Господи, у меня есть сердце. У меня есть руки, есть ноги, есть глаза — и я еще совсем не знаю, что с ними делать.

— С возвращением! — орёт, барахтаясь, Лёка.

«С крещением!» — слышу я.

Небо затянуто темной рясой. Скоро окрестит меня, новую, холодным сыпучим косохлёстом.

Внутри меня сейчас полощется самая ярая, самая горячая, самая багровая заря.

5.00

Другие публикации автора

Комментариев нет

Ответить